Тридцатки
«Крестьянская ложка-долбленка…»
Никифоровна
«Конечно, обозвать народ…»
Не так уж плохо
Между столетиями
«Поезд двигался сразу в несколько тупиков…»
«Есть итог. Подсчитана смета…»
«Ракеты уже в полете, и времени вовсе нет…»
«Все кончается травою…»
«Будущее футуристов — Сад Всеобщих Льгот…»
«Распад созвездья с вызовом звезды…»
На финише
Домой! («Расхо
Игра в кирпичи
Внезапное воспоминание
Трибуна
Командиры
В самом конце войны
Мои молодые товарищи
«А в общем, ничего, кроме войны!..»
Желанье поесть
О стихах на случай
Профессиональная надменность
«Все труднее глаз на глаз с листом…»
Объективная эпитафия
«Увидимся ли когда-нибудь?..»
Младшим товарищам
«Ни ненависти, ни зависти…»
«— Что вы, звезды?..»
«Хорошо бы, жив пока…»
«Нарушались правила драки…»
«Я ранняя пташка…»
«Золотую тишину Вселенной…»
Климат не для часов
Сенькина шапка
Рука и душа
Слово «западник» и слово «славянофил»

*********************************************

 

ТРИДЦАТКИ

Вся армия Андерса — с семьями,
с женами и с детьми,
сомненьями и опасеньями
гонимая, как плетьми,
грузилась в Красноводске
на старенькие суда,
и шла эта перевозка,
печальная, как беда.

Лились людские потоки,
стремясь излиться скорей.
Шли избранные потомки
их выборных королей
и шляхтичей, что на сейме
на компромиссы не шли,
а также бедные семьи,
несчастные семьи шли.

Желая вовеки больше
не видеть нашей земли,
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки!
В совсем недавние дни
как поварихи и прачки
использовались они.

Скорее, скорее, скорее!
Как пену несла река
еврея-брадобрея,
буржуя и кулака,
и все гудки с пароходов
не прекращали гул,
чтоб каждый из пешеходов
скорее к мосткам шагнул.

Поевши холодной каши,
болея тихонько душой,
молча смотрели наши
на этот исход чужой,
и было жалко поляков,
детей особенно жаль,
но жребий не одинаков,
не высказана печаль.

Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.

О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем
в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда раздета, разута,
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на а́нглийский пароход.




* * *    

Крестьянская ложка-долбленка,
начищенная до блеска.
А в чем ее подоплека?
Она полна интереса.

Она, как лодка в бурю
в открытом и грозном море,
хлебала и щи и тюрю,
но больше беду и горе.

Но все же горда и рада
за то, что она, бывало,
единственную награду
крестьянину добывала.

Она над столом несется,
губами, а также усами
облизанная, как солнце
облизано небесами.

Крестьянской еды дисциплина:
никто никому не помеха.
Звенит гончарная глина.
Ни суеты, ни спеха.

Вылавливая картошки,
печеные и простые,
звенят деревянные ложки,
как будто они золотые.




НИКИФОРОВНА

Дослужила старуха до старости,
а до пенсии — не дожила.
Небольшой не хватило малости:
документик один не нашла.

Никакой не достался достаток
ей
на жизни самый остаток.
Все скребла она и мела
и, присаживаясь на лавочку,
на скамеечку у дверей,
про затерянную справочку —
ох, найти бы ее поскорей —
бестолково вслух мечтала,
а потом хватала метлу
или старый веник хватала,
принималась скрести в углу.

Все подружки ее — в могиле.
Муж — убит по пьянке зазря.
Сыновья ее — все погибли.
Все разъехались — дочеря.
Анька даже письма не пишет,
как там внучек Петя живет!

И старуха на пальцы дышит:
зябко, знобко!
И снова метет.
Зябко, знобко.
Раньше зимою
было холодно,
но давно
никакого июльского зноя
не хватает ей все равно.

Как бы там ни пекло — ей мало.
Даже валенок бы не снимала,
но директор не приказал.
— Тапочки носите! — сказал.

Люди — все хорошие. Яблочко
секретарша ей принесла,
а директор присел на лавочку
и расспрашивал, как дела.
Полумесячную зарплату
дали: премию в Новый год.
Все равно ни складу ни ладу.
Старость, слабость
скребет, метет.
Люди добрые все, хорошие
и сочувствуют: как житье?—
но какой-то темной порошею
запорашивает ее.

Запорашивает, заметает,
отметает ее ото всех,
и ей кажется,
что не тает
даже в августе
зимний снег.




* * *

Конечно, обозвать народ
толпой и чернью —
легко. Позвать его вперед,
призвать к ученью —
легко. Кто ни практиковал —
имел успехи.
Кто из народа не ковал
свои доспехи?

Но, кажется, уже при мне
сломалось что-то
в приводном ремне.




НЕ ТАК УЖ ПЛОХО

Распадаются тесные связи,
упраздняются совесть и честь,
и пытаются грязи в князи
и в светлейшие князи пролезть.

Это время — распада. Эпоха —
разложения. Этот век
начал плохо и кончит плохо.
Позабудет, где низ, где верх.

Тем не менее в сутках по-прежнему
ровно двадцать четыре часа,
и над старой землею по-прежнему
те же самые небеса.

И по-прежнему солнце всходит
и посеянное зерно
точно так же усердно всходит,
как всходило давным-давно.

И особенно наглые речи,
прославляющие круговерть,
резко, так же, как прежде, и резче
обрывает внезапная смерть.

Превосходно прошло проверку
все на свете: слова и дела,
и понятья низа и верха,
и понятья добра и зла.




МЕЖДУ СТОЛЕТИЯМИ

Захлопывается, закрывается, зачеркивается столетье.
Его календарь оборван, солнце его зашло.
Оно с тревогой вслушивается в радостное междометье,
приветствующее преемствующее следующее число.
Сто зим его, сто лет его, все тысяча двести месяцев
исчезли, словно и не было, в сединах времен серебрясь,
очередным поколением толчется сейчас и месится
очередного столетия очередная грязь.
На рубеже двадцать первого я, человек двадцатого,
от напряженья нервного, такого, впрочем, понятного,
на грозное солнце времени взираю из-под руки:
столетия расплываются, как некогда материки.
Как Африка от Америки
когда-то оторвалась,
так берег века — от берега —
уже разорвана связь.
И дальше, чем когда-нибудь,
будущее от меня,
и дольше, чем когда-нибудь,
до следующего столетья,
и хочется выкликнуть что-нибудь,
его призывая, маня,
и нечего кликнуть, кроме
тоскливого междометья.
То вслушиваюсь, то всматриваюсь, то погляжу, то взгляну.
Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.
О, как они расходятся,
о, как они расползаются,
двадцатый
и двадцать первый,
мой век
и грядущий век,
для бездн, что между ними трагически разверзаются,
мостов не напасешься,
не заготовишь вех.




* * *   

Поезд двигался сразу в несколько тупиков —
у метафор для этого есть большие возможности.
Путь движения поезда именно был таков,
потому что у поезда были большие сложности.

Поезд должен был свергнуться в несколько пропастей,
каждой из которых было достаточно слишком.
Наблюдатели ждали только очень плохих вестей
и предавались только очень печальным мыслишкам.

Несколько пророков оспаривали честь
первого предсказания гибели поезда этого.
Несколько пороков, они говорили, есть,
каждого с лихвою достаточно для этого.

Несколько знаменитых похоронных контор
в спорах вырабатывали правильное решение:
то ли откос угробит, то ли погубит затор, —
даже не обсуждая предотвращенье крушения.

Чай уже разносили заспанные проводники,
заспанные пассажиры лбы прижимали к окнам,
дни, идущие в поезде, были спокойны, легки,
и домино гремело под предложение «Кокнем!».




* * *

Есть итог. Подсчитана смета.
И труба Гавриила поет.
Достоевского и Магомета
золотая падучая бьет.

Что вы видели, когда падали?
Вы расскажете после не так.
Вы забыли это, вы спрятали,
закатили, как в щели пятак.

В этом дело ли? Нет, не в этом,
и событию все равно,
будет, нет ли, воспето поэтом
и пророком отражено.

Будет, нет ли, покуда — петли
Парки вяжут из толстой пеньки,
сыплет снегом и воют ветры
человечеству вопреки.




* * *    

Ракеты уже в полете, и времени вовсе нет,
не только, поскольку сам я скоро вовсе замлею,
но и для той легкомысленнейшей из небесных планет,
которая очень скоро не будет зваться землею.

А сколько все-таки времени?
Скажем, сорок минут.
Сейчас они пролетают (ракеты)
друг мимо друга,
и ядерные заряды ядерным подмигнут,
и смертоносной метели кивнет смертельная вьюга.

О, если б они столкнулись, чокнулись там вверху,
ракета, ударив ракету, растаяла бы в стратосфере.
О, если бы антиракеты не опоздали, успели
предел поставить вовремя глупости и греху!

Но, словно чертеж последний вычерчивающий Архимед,
и знающий, и не знающий, что враг уже за спиною,
и думают, и не думают люди
про гонку ракет,
и ведая, и не ведая, что миру делать с войною.




* * *

Все кончается травою.
Окружив живое,
мертвое продрав,
побеждает раса трав.

Прорастает сквозь другие расы,
все былое прободав быльем.
А другого не было ни разу
на пути, история, твоем.

Как узки дороги! Как бескрайни
степи, прерии и ковыли.
Бабочкой вдоль киноэкрана
пролетели мы по ним, прошли.

Между тем, трава, сникая к осени,
возникает сызнова весной,
как ее ни топчем и ни косим,
как ни сыплет снег, ни жарит зной.

Травы. Бесконечные оравы,
лавы наступающей травы
старше Рима, Аттики, Москвы,
и правее правых это право.

Главное, претензий нет:
гнут — сгибается,
как японец битый, улыбается,
улучит мгновенье — разгибается,
опрокидывает гнет.

Не прошло столетья —
заросло травою лихолетье,
и зеленой крепкой плетью
перешибло каменное зло.
Заросло.




* * *

Будущее футуристов — Сад Всеобщих Льгот,
где сбудутся сны человечества и его не разбудят.
Будущее футурологов — просто будущий год:
будет он или не будет.

Будущее футуристов — стеклянные дворцы
(они еще не знали, как холодно в них и странно).
Будущее футурологов — всеобщие концы:
заканчиваются народы, завершаются страны.

Будущее футуристов — полеты на луну
(они еще не знали, как холодно там и пусто).
Будущее футурологов — прикинь на машине, взгляну,
когда, по всей вероятности, изрубят меня, как капусту.

Те самые желтые кофты, изношенные давно,
сегодня воспринимаются как радости униформа.
И быстро, как скорый поезд мимо дачной платформы,
проносится истории немеющее кино.




* * *

Распад созвездья с вызовом звезды
на независимую от него орбиту,
и пестрые кометные хвосты
сулят, что будут ломаны и биты,
что будут вдрызг обрушены миры,
что космос загорится и истлеет
и разве головешка уцелеет
от всей организованной игры,
от целой гармонической структуры.

Не до искусства,
не до литературы!




НА ФИНИШЕ

Значит, нет ни оркестра, ни ленты
там, на финише. Нет и легенды
там, на финише. Нет никакой.
Только яма. И в этой яме,
с черными и крутыми краями,
расположен на дне покой.

Торопиться, и суетиться,
и в углу наемном ютиться
ради голубого дворца
ни к чему, потому что на финише,
как туда ни рванешься, ни кинешься,
ничего нету, кроме конца.

Но не надо и перекланиваться,
и в отчаянии дозваниваться,
и не стоит терять лица.
Почему? Да по той же причине:
потому что на финишной линии
ничего нету, кроме конца.




ДОМОЙ!

Расходимся по домам,
застрявшие на рубеже.
Все те, кто нас поднимал,
давно разошлись уже.

Они разошлись давно —
кто как, кто мог, кто куда.
Им так теперь все равно!
Беда им уже — не беда!

Когда-то было легко
уйти из домов поутру,
но это столь далеко,
что слова не подберу.

Теперь легко молодым —
пора веселых ребят,
и то, что нам невподым,
теперь молодым впопад.

Подобно черным дымам,
летящим по городам,
расходимся по домам,
расходимся по домам.




ИГРА В КИРПИЧИ    

Битых кирпичей было столько,
что не бросить их было нельзя.
Развивая в себе стойкость стоика,
понимая, такая стезя,
в детства нашего в самом начале  
утверждали мы: все нипочем,
и бросались мы кирпичами,
битым, ломаным кирпичом.

Небольшую дистанцию выбрав —
метров несколько, щебню набрав,
ритуальный твердили мы вызов,
проверяли характер и нрав.
В детства нашего самом начале
утверждали мы: все нипочем,
и бросались мы кирпичами,
битым, ломаным кирпичом.

Столько битв и ломало и било,
столько войск перло против рожна,
столько войн на земле этой было,
и гражданская даже война!
Нам всего не хватало. Обломков
нам хватало — повсюду скрипят.
Мы бросали их точно и ловко,
попадали в себя и в ребят.

Целить в голову нам не хотелось.
Чаще целили мы по ногам.
Победить помогала нам смелость
и азарт молодой помогал.
В детства нашего самом начале
утверждали мы: все нипочем,
и бросались мы кирпичами,
битым, ломаным кирпичом.




ВНЕЗАПНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ

Жилец схватился за жилет
и пляшет.
Он человек преклонных лет,
а как руками машет,
а как ногами бьет паркет
схватившийся за свой жилет
рукою,
и льется по соседу пот
рекою.

Все пляшет у меховщика:
и толстая его щека,
и цепь златая,
и белизна его манжет,
и конфессиональный жест —
почти летая.
И достигают высоты
бровей угрюмые кусты
и под усами зыбко
бредущая улыбка.

А я — мне нет и десяти,
стою и не могу уйти:
наверно, понял,
что полувека не пройдет
и это вновь ко мне придет.
И вот — я вспомнил.

Да, память шарит по кустам
десятилетий. Здесь и там
усердно шарит.
Ей все на свете нипочем.
Сейчас бабахнет кирпичом
или прожекторным лучом
сейчас ударит.




ТРИБУНА

Вожди из детства моего!
О каждом песню мы учили,
пока их не разоблачили,
велев не помнить ничего.
Забыть мотив, забыть слова,
чтоб не болела голова.

…Еще столица — Харьков. Он
еще владычен и державен.
Еще в украинской державе
генсеком правит Косиор.

Он мал росточком, коренаст
и над трибуной чуть заметен,
зато лобаст, и волей мечен,
и спуску никому не даст.

Иона рядом с ним, Якир
с лицом красавицы еврейской,
с девическим лицом и резким,
железным
вымахом руки.

Петровский, бодрый старикан,
специалист по ходокам,
и Ба́лицкий, спец по расправам,
стоят налево и направо.

А рядышком: седоволос,
высок и с виду — всех умнее,
Мыкола Скрыпник, наркомпрос.
Самоубьется он позднее.

Позднее: годом ли, двумя,
как лес в сезон лесоповала,
наручниками загремя,
с трибуны загремят в подвалы.

Пройдет еще не скоро год,
еще не скоро их забудем,
и, ожидая новых льгот,
мы, площадь, слушаем трибуну.

Низы,
мы слушаем верхи,
а над низами и верхами
проходят облака, тихи,
и мы следим за облаками.

Какие нынче облака!
Плывут, предчувствий не тревожа.
И кажется совсем легка
истории большая ноша.

Как день горяч! Как светел он!
Каким весна ликует маем!
А мы идем в рядах колонн,
трибуну с ходу обтекаем.




КОМАНДИРЫ

Дождь дождил — не переставая,
а потом был мороз — жесток,
и продрогла передовая,
и прозябла передовая,
отступающая на восток.
Все же радовались по временам:
им-то ведь
холодней, чем нам.

Отступленье бегством не стало,
не дошло до предела беды.
Были ровны и тверды ряды,
и, как солнце, оружье блистало,
и размеренно, правда, устало,
ратные
продолжались
труды.
А ответственный за отступленье,
главный по отступленью, большой
чин, в том мерном попятном стремленьи
все старался исполнить с душой:
ни неряшливости,
ни лени.
Истерия взрывала колонны.
Слухи вслед за походом ползли,
кто-то падал на хладное лоно
не видавшей
такое
земли
и катался в грязи и пыли,
нестерпимо и исступленно.

Безответственным напоминая
об ответственности, о суде,
бога или же мать поминая,
шла колонна,
трусов сминая,
близ несчастья,
вдоль по беде.

Вспоминаю и разумею,
что без тех осенних дождей
и угрюмых ротных вождей
не сумел бы
того, что умею,
не дошел бы,
куда дошел,
не нашел бы
то, что нашел.




В САМОМ КОНЦЕ ВОЙНЫ

Смерть стояла третьей лишней
рядом с каждыми двумя
или же четвертой лишней
рядом с каждыми тремя.

До чего к ней все привыкли?
До того к ней все привыкли,
что, когда она ушла,
я сказал: «Ну и дела!

Что же буду делать я
без нее, в углу молчащей,
заходящей в гости чаще,
чем родные и друзья?»

Угол пуст. Ответа нет.
Буду жить теперь иначе,
в этом мире что-то знача,
даже если смерти нет.

В бытии себя упроча,
надо вверх идти, вперед,
хоть со смертью было проще,
было менее забот.



МОИ МОЛОДЫЕ ТОВАРИЩИ

Мои молодые товарищи
давно перешли в сказанья
и старше Ивана Грозного
с опричниной
и Казанью.
Мои молодые товарищи
древней богатырских былин,
Киевского цикла
и Новгородского цикла.

Как к лету земля привыкла
и как к зиме привыкла,
она привыкла к товарищам,
павшим
в бою за Берлин.

Когда ночами бессонными
они приходят ко мне,
когда перстами беззвучными
они меня нежно будят,
мне кажется:
мы причастны
к самой главной войне.
Такой, наверное, не было.
Конечно, такой не будет.

Оружье моих товарищей
коррозия не берет,
и возраст моих товарищей
самое время не старит.
Я шел и остановился.
Они шагают вперед.
О чем-то тихо толкуют
или неслышно гутарят.
Они обсуждают в подробностях
умолкнувшие бои.
Как молоды
молодые
товарищи мои!




* * *

А в общем, ничего, кроме войны!
Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.
Она скрипит, как инвалиду — койка.
Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.

А до войны? Да, юность, пустяки.
А после? После — перезрелость, старость.
И в памяти, и в сердце не осталось,
кроме войны, ни звука, ни строки.

Война? Она запомнилась по дням.
Все прочее? Оно — по пятилеткам.
Война ударом сабли метким
навеки развалила сердце нам.

Все прочее же? Было ли оно?
И я гляжу неузнающим взглядом.
Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.

Конечно, это срыв, и перебор,
и крик,
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.




ЖЕЛАНЬЕ ПОЕСТЬ

Хотелось есть.
И в детстве
и в отрочестве.
В юности тоже хотелось есть.
Не отвлекали помыслы творческие
и не мешали лесть и месть
аппетиту.
Хотелось мяса.
Жареного, до боли аж!
Кроме мяса
имелась масса
разных гастрономических жажд.

Хотелось выпить и закусить,
повторить, не стесняясь счетом,
а потом наивно спросить:
— Может быть, что-нибудь есть еще там?

Наголодавшись за долгие годы,
хотелось попросить судьбу
о дарованье единственной льготы:
жрать!
Чтоб дыханье сперло в зобу.

Думалось: вот наемся, напьюсь
всего хорошего, что естся и пьется,
и творческая жилка забьется,
над вымыслом слезами обольюсь.




О СТИХАХ НА СЛУЧАЙ

Какие случаи случались,
а вот стихи не получались.
Да, было в случаях такое,
что поэтической рукою
касаться страшно было их
и стыдно, совестно — других,
а третьих — просто неудобно,
а некоторых — нелегко:
случившееся ведь от догмы
поэзии так далеко.




ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ НАДМЕННОСТЬ

Тяжело быть поэтом с утра до вечера,
у иных же — и с вечера до утра,
вычленяя из облика человечьего
только рифму, ритм, вообще тра-ра-ра.

Если жизнь есть сон, то стихи — бессонница.
Если жизнь — ходьба, то поэзия пляс.
Потому-то поэты так часто ссорятся
с теми, кто не точит рифмованных ляс.

Эта странность в мышлении и выражении,
эта жизнь, заключенная крепко в себе,
это — ежедневное поражение
в ежедневно начатой вновь борьбе.

Не люблю надменности поэтической,
может быть, эстетической,
вряд ли этической.
Не люблю вознесения этой беды
выше, чем десяти поколений труды.

Озираясь, как будто бы чуя погоню,
голову боязливо втянув в воротник,
торопливо, надменно, робко и беспокойно
мы, поэты, проходим меж всяких иных.




* * *    

Все труднее глаз на глаз с листом
чистой, незаписанной.
Все сложнее — о простом,
обстоятельств прочих независимо.

И желаний, и надежд,
и разочарований — нет, не менее.
Смолоду как душу ни натешь,
до конца алкаешь утешения.

И часы не медленней идут,
и писать — не легче пишешь.
Новое одно:
когда прядут
пряхи
нить свою,
ты это слышишь.




ОБЪЕКТИВНАЯ ЭПИТАФИЯ

Когда велик, когда и невелик,
зато свое болото, как кулик,
не уставая, не переставая,
хвалил,
болота прочие хулил,
пылал к ним ненавистью, не остывая.

И благородных, и неблагородных,
и злых, и добрых чувств
немало он
воспел, прославил и возвел в канон,
обычай чтил, но исполнял закон
и превосходным русским языком,
с которым был с младенчества знаком,
пять или шесть грехов общенародных
запечатлел навеки в бронзе он.




* * *

Увидимся ли когда-нибудь?
Земля слишком велика,
а мы с вами — слишком заняты.
Расстанемся на века.

В какой-нибудь энциклопедии
похожесть фамилий сведет
твое соловьиное пение
и мой бытовой оборот.

А в чьих-нибудь воспоминаниях
в соседних упоминаниях
меня и вас учтут
и в перечне перечтут.




МЛАДШИМ ТОВАРИЩАМ

Я вам помогал
и заемных не требовал писем.
Летите, товарищи,
к вами умышленным высям,
езжайте, товарищи,
к вами придуманным далям,
с тем голодом дивным,
которым лишь юный снедаем.

Я вам переплачивал,
грош ваш рублем называя.
Вы знали и брали,
в момент таковой не зевая.
Момент не упущен,
и вечность сквозь вас просквозила,
как солнечный луч
сквозь стекляшку витрин магазина.

Мне не все равно,
что из этого вышло.
Крутилось кино,
и закона вертелося дышло,
но этот обвал
обвалился от малого камня,
который столкнул
я своими руками.




* * *

Ни ненависти, ни зависти
к этой шумливой завязи
иных цветов и древес.
Я в эти сферы не лез.
Я с ними соприкасался,
но только по касательной,
хотя иногда касался
их мой перст указательный.
Я не эталон, не мера.
Мне вторить — напрасный труд.
Пускай с меня примера
они никогда не берут.




* * *    

— Что вы, звезды?
— Мы просто светим.
— Для чего?
— Нам просто светло.—
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.

Я свое свечение слабое
обуславливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.

Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.

Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.




* * *

Хорошо бы, жив пока,
после смерти можно тоже,
чтобы каждая строка вышла,
жизнь мою итожа.

Хорошо бы самому
лично прочитать все это,
ничему и никому
не передоверив это.

Можно передоверять,
лишь бы люди прочитали,
лишь бы все прошло в печать —
мелочи все и детали.




* * *   

Нарушались правила драки.
Вот и все. Остальное — враки.

То под дых, то в дух, то в пах.
Крови вкус — до сих пор в зубах.

В деснах точно так же, как в нёбе.
На земле точно так же, как в небе,

сладкий, дымный, соленый, парной
крови вкус во мне и со мной.

До сих пор по взору, по зраку
отличаю тех, кто прошел
через кровь, через драку,
через мордой об стол.




* * *  

Я ранняя пташка.
Я вылетел раньше других.
Ромашка, да кашка,
да вихря рассветного гик.
А поздние птахи
мечтали во страхе,
чтоб сбил меня,
сдул меня,
сшиб меня с облака вихрь.

Я ранняя птаха,
и поздние птахи меня не поймут.
Они без размаха
считают: титанов родит титанический труд.
Но проще и легче,
опасней и легче,
смертельней и легче, когда
подставлены плечи
под гибель заместо труда.




* * *

Золотую тишину Вселенной,
громкую, как негритянский джаз,
записали на обыкновенной
ленте. Много, много, много раз.

Сравниваю записи. Одна —
межпланетная тишина.
Если дальше глянуть по программе —
тишина в заброшенном храме.

Эту тишину — погибший взвод,
ту — законсервированный завод
издают и излучают.
Впрочем, их почти не отличают.




КЛИМАТ НЕ ДЛЯ ЧАСОВ

Этот климат — не для часов.
Механизмы в неделю ржавеют.
Потому, могу вас заверить,
время заперто здесь на засов.

Время то, что, как ветер в степи,
по другим гуляет державам,
здесь надежно сидит на цепи,
ограничено звоном ржавым.

За штанину не схватит оно.
Не рванет за вами в погоню.
Если здесь говорят: давно, —
это все равно что сегодня.

Часовые гремуче храпят,
проворонив часы роковые,
и дубовые стрелки скрипят,
годовые и вековые.

А бывает также, что вспять
все идет в этом микромире:
шесть пробьет,
а за ними — пять,
а за ними пробьет четыре.

И никто не крикнет: скорей!
Зная, что скорей — не будет.
А индустрия календарей
крепко спит, и ее не будят.




СЕНЬКИНА ШАПКА

По Сеньке шапка была, по Сеньке!
Если платили малые деньги,
если скалдырничали, что ж —
цена была Сеньке и вовсе грош.

Была ли у Сеньки душа? Была.
Когда напивался Сенька с получки,
когда его под белые ручки
провожали вплоть до угла,

он вскрикивал, что его не поняли,
шумел, что его довели до слез,
и шел по ми́ру Семен, как по́ миру, —
и сир, и наг, и гол, и бос.

Только изредка, редко очень,
ударив шапкой своею оземь,
Сенька торжественно распрямлялся,
смотрел вокруг,
глядел окрест
и быстропоспешно управлялся
со всей историей
в один присест.




РУКА И ДУША

Не дрогнула рука!
Душа перевернулась,
притом совсем не дрогнула рука,
ни на мгновенье даже
не запнулась,
не задержалась даже
и слегка.

И, глядя
на решительность ее —
руки,
ударившей, миры обруша, —
я снова не поверил в бытие
души.
Наверно, выдумали душу.

Во всяком случае,
как ни дрожит душа,
какую там ни терпит муку,
давайте поглядим на руку.
Она решит!




СЛОВО «ЗАПАДНИК» и СЛОВО «СЛАВЯНОФИЛ»

В слове «западник» корень и окончанье
славянофильствуют до отчаянья.
А на слове «славянофил»
запад плющ словесный навил.

В общем, логике не уступает,
поддаваться не хочет язык,
как захочет, так поступает,
совершает так, как привык.


  7 мая

Борис Слуцкий

1919-1986

На правах рекламы: